– Зачем ты спрашиваешь?

– Просто так, чтобы о чем-нибудь спросить.

– Не помню. И не хочу вспоминать. Тогда все было по-другому.

– Всегда все бывает по-другому.

Она улыбнулась ему. Ее лицо было светлым и открытым, как цветок с редкими лепестками, который раскрывается, ничего не тая.

– Это было два года назад, в Милане… – сказала она, – и продолжалось недолго…

– Ты была тогда одна?

– Нет. С другим. А он был очень несчастен, ревнив и ничего не понимал.

– Конечно, не понимал.

– Ты бы все понял. А он устраивал жуткие сцены. – Она взяла с дивана подушку, положила за спину и устроилась поудобнее. – Он ругался. Называл меня проституткой, предательницей, неблагодарной. И все это была неправда. Я не изменяла ему, пока любила. А он не понимал, что я его больше не люблю.

– Этого никто никогда не понимает.

– Нет, ты бы понял. Но тебя я буду любить всегда. Ты другой, и все у нас с тобой по-другому. Он хотел меня убить. – Она рассмеялась. – В таком положении они всегда грозятся убить. Через несколько месяцев другой тоже хотел меня убить.

Но никто никогда этого не делает. А вот ты никогда не захочешь меня убить.

– Разве что с помощью кальвадоса, – сказал Равик. – Дай-ка бутылку. Слава тебе, Господи, наконец-то мы заговорили по-человечески. Несколько минут назад я изрядно струсил.

– Оттого что я тебя люблю?

– Незачем начинать все сначала. Это вроде прогулки в фижмах и парике. Мы вместе, надолго ли, нет ли – кто знает? Мы вместе, и этого достаточно. К чему нам всякие церемонии?

– «Надолго ли, нет ли…» – мне это не нравится. Однако все это только слова. Ты не бросишь меня. Впрочем, и это только слова, сам знаешь.

– Безусловно. Тебя когда-нибудь бросал человек, которого ты любила?

– Да. – Она взглянула на него. – Один из двух всегда бросает другого. Весь вопрос в том, кто кого опередит.

– И что же ты делала?

– Все! – Она взяла у него рюмку и допила остаток. – Все! Но ничто не помогало. Я была невероятно несчастна.

– И долго?

– С неделю.

– Не так уж долго.

– Это целая вечность, если ты по-настоящему несчастен. Я была настолько несчастна – вся, полностью, что через неделю мое горе иссякло. Несчастны были мои волосы, мое тело, моя кровать, даже мои платья. Я была до того полна горя, что весь мир перестал для меня существовать. А когда ничего больше не существует, несчастье перестает быть несчастьем. Ведь нет ничего, с чем можно его сравнить. И остается одна опустошенность. А потом все проходит и постепенно оживаешь.

Она поцеловала его руку. Он почувствовал ее мягкие, осторожные губы.

– О чем ты думаешь? – спросила она.

– Так, ни о чем особенном, – ответил он. – Думаю, например, о том, что ты невинна душой, как дикарка. Испорчена до мозга костей и ничуть не испорчена. Это очень опасно для других. Дай рюмку. Выпьем за моего друга Морозова, знатока человеческих сердец.

– Я не люблю Морозова. Нельзя ли выпить за кого-нибудь другого?

– Разумеется, ты не любишь Морозова. Ведь у него верный глаз. Тогда выпьем за тебя.

– За меня?

– Да, за тебя.

– Я не опасна, – сказала Жоан. – Мне самой грозит опасность, но я не опасна.

– Ты не можешь думать иначе, и это в порядке вещей. С тобой никогда ничего не случится. Салют!

– Салют. Но ты меня не понимаешь.

– А понимают ли люди вообще друг друга? Отсюда все недоразумения на свете. Дай-ка бутылку.

– Ты так много пьешь! Зачем тебе столько пить?

– Жоан, – сказал Равик. – Настанет день, и ты скажешь: «Слишком много». «Ты слишком много пьешь», – скажешь ты, искренне желая мне добра. В действительности, сама того не сознавая, ты захочешь отрезать мне все пути в некую область, не подчиненную тебе. Салют! Сегодня у нас праздник. Мы доблестно избежали патетики, грозной тучей надвинувшейся на нас. Убили ее той же патетикой. Салют!

Он почувствовал, как она вздрогнула. Упираясь ладонями в пол, она слегка выпрямилась и посмотрела на него. Глаза ее были широко раскрыты, волосы отброшены назад, купальный халат соскользнул с плеч – в темноте она чем-то напоминала светлую юную львицу.

– Я знаю, – спокойно сказала она. – Ты смеешься надо мной. Я это знаю, но мне все равно. Я чувствую, что снова живу, и чувствую это всем своим существом… Я дышу не так, как дышала, мой сон уже не тот, что прежде, мои пальцы снова стали чуткими, и руки мои не пусты, и мне безразлично, что ты обо всем этом думаешь и что скажешь… Ничуть не задумываясь, я с разбегу бросаюсь в омут… И я счастлива… Я без опаски говорю тебе об этом, пусть даже ты будешь смеяться и издеваться надо мной.

Равик помолчал.

– Я вовсе не издеваюсь над тобой, – проговорил он наконец. – Я издеваюсь над собой, Жоан… Она прильнула к нему.

– Но зачем же? Откуда в тебе эта строптивость? Откуда?

– Строптивость тут ни при чем. Просто я не такой быстрый, как ты.

Она отрицательно покачала головой.

– Дело не только в этом. Какая-то часть тебя хочет одиночества. Я все время словно наталкиваюсь на какую-то стену.

– Этой стены нет, Жоан. Есть другое – я старше тебя на пятнадцать лет. Далеко не все люди могут распоряжаться собственной жизнью, как домом, который можно все роскошнее обставлять мебелью воспоминаний. Иной проводит жизнь в отелях, во многих отелях. Годы захлопываются за ним, как двери отдельных номеров… И единственное, что остается, – это крупица мужества. Сожалений не остается.

Она долго сидела молча. Равик не знал, слушала ли она его. Он глядел в окно и чувствовал, как в жилах переливается сверкающий кальвадос. Удары пульса смолкли, поглощенные просторной, емкой тишиной, в которой заглохли пулеметные очереди без устали тикающего времени. Над крышами взошла расплывчатая красная луна, напоминая купол мечети, наполовину окутанный облаками. Мечеть медленно поднималась, а земля тонула в снежном вихре.

– Я знаю, – сказала Жоан, положив руки ему на колени и уткнувшись в них подбородком, – глупо рассказывать тебе о прошлом. Я могла бы промолчать или солгать, но не хочу. Отчего не рассказать тебе всю мою жизнь? Рассказать ее без вся– ких прикрас? Ведь теперь она кажется мне только смешной, и я сама не понимаю ее. Хочешь – смейся над ней, хочешь – надо мной…

Равик посмотрел на Жоан. Она стояла перед ним на коленях, подмяв белые хризантемы вместе с подложенной под них газетой.

Странная ночь, подумал он. Где-то сейчас стреляют, где-то преследуют людей, бросают в тюрьмы, мучают, убивают, где-то растаптывают кусок мирной жизни, а ты сидишь здесь, знаешь обо всем и не в силах что-либо сделать… В ярко освещенных бистро бурлит жизнь, и никому ни до чего нет дела… Люди спокойно ложатся спать, а ты сидишь в этой комнате с женщиной, между бледными хризантемами и бутылкой кальвадоса… И встает тень любви, дрожащей, чужой, печальной, одинокой, изгнанной из садов беззаботного прошлого… И она, эта любовь, пуглива, дика и тороплива, будто ее объявили вне закона…

– Жоан, – медленно произнес он, словно желая сказать что-то совсем другое. – Как хорошо, что ты здесь.

Она посмотрела на него.

Он взял ее за руки.

– Понимаешь ли ты, что это значит? Больше, чем тысяча слов…

Она кивнула. Ее глаза вдруг наполнились слезами.

– Ничего это не значит, – сказала она. – Ровно ничего.

– Неправда, – возразил Равик, зная, что это правда.

– Нет. Ничего это не значит. Ты должен любить меня, любимый, вот и все.

Он помолчал.

– Ты должен меня любить, – повторила она. – Иначе я пропала.

Пропала, подумал он. Как легко она это говорит! Кто действительно пропал, тот молчит.